Fruling in Paris
Блаженны алчущие ныне, ибо насытились. Блаженны плачущие ныне, ибо воссмеетесь
от Луки, гл 6. 21
- Клаус Сидней, двадцати четырех лет…
Я подумал, что пауза в речи утирающегося платком судьи слишком комичная и сделал усилие над собой, чтобы не засмеяться. Это было действительно смешно - смеяться в момент, когда тебе зачитывают смертный приговор. Но я не знал, что в такие моменты положено делать. Может, кричать в агонии, плакать и молиться. Стоять, как вкопанный, на худой конец… А я смеялся. И это не было никакой защитной реакцией. Мне просто было смешно. У судьи потешно запотели очки, он заодно и их протер платком со следами испарины. У прокурорши топорщились густые черные усики (которые при всем к ней уважении хочется назвать усами в стиле Сальвадора Дали), на них зависли капельки пота. И вообще, в зале было чертовски душно.
- Вы приговариваетесь к смертной казни через четвертование. Приговор будет произведен в исполнение на рассвете следующего дня.
«По старинке, - думал я, спускаясь в подвал за конвоирами, - меня должны привязать между четырьмя лошадьми. Они потянутся в разные стороны, разрывая меня на части. Во времена конкистадоров привязывали к мачтам двух кораблей. И давали обоим полный вперед. На Древнем Востоке четвертованием карали за убийство. И перед казнью разрезали брюшную полость так, что вываливались внутренности. Что сделают на этот раз?»
В подвале пахло прогорклым маслом и мертвыми мыслями. Вернее, конечно, мышами. Наверное, раньше это помещение использовали под кладовую. По деревянным не струганным полкам пузатились знатные банки всевозможных варений и солений с желтыми от времени этикетками, в углу пирамидой высились дозревающие сочные тыквы, в пятилитровых бутылях игристо бродила медовуха, а у теплой прогретой стены лежали на замасленных тряпицах сушеный укроп, петрушка, мята, зверобой и душица. Раньше.
Сейчас здесь пахло молью и отравой для мышей. Мои зоркие глаза заприметили два или три маленьких трупика нажравшихся яда грызунов.
Лестницу убрали. Я сел спиной к земляной осыпающейся спиной и закрыл глаза. Дурное место. Очень дурное. Он ушли, не оставив даже фонаря или спичек.
Обещали спуститься вниз и забить меня прикладами ружей, если я издам хоть звук. Но через полчаса крышка погреба отворилась, я отвернулся, ослепленный ярким режущим по глазам светом. В проеме мелькнула курчавая физиономия мальчика - солдата с перебинтованным ухом и рыжими патлами, что делало его очень похожим на Ван Гога.
- Простите, - пробурчал мальчик и скинул мне какой-то сверток. Оглянулся, испуганный, и сейчас-же вернул крышку на место. Я, который, между прочим, терпеть не мог оба своих имени (а судья думал, что «Сидней» это фамилия), на ощупь нашел сверток. Это была тонкая то-ли веревка, то ли нитка. То есть они хотели, чтобы я повесился. И еще называли это актом милосердия. Этот паренек с Ван Гоговским ухом побежит завтра с утра в первую попавшуюся церковь и на святом исповедовании скажет, что помог спасти человеку душу, убив его. Усталый священник со слезящимися, как у крысы, глазами скажет ему, что для отпущения грехов нужно три раза перед сном читать Аве Мария. Вот он и будет читать. И еще внукам своим расскажет. И те будут кивать головами, говоря, какой геройский поступок совершил их доблестный дедушка.
Я закрыл глаза, все равно в темноте ничего не увидишь, заснул сверток под погрызенную молью шинель, пару секунд поколебавшись перед искушением использовать веревку по назначению. Решил, что все-таки больше люблю жизнь, пусть она будет длиться еще часа четыре, лег в углу, который вонял рассолкой. И, что удивительно для самого себя, заснул.
По долине полз туман. В солнечных обрывках облаков можно было увидеть башни, сияющие купола, небесные мысли замков города Фотоморганы. Я, по-крайней мере, их видел. Пахло высокогорными цветами, камнями с высохшим мхом, водой, от которой стынут зубы. Как дикий неопознанный зверь, солнечный свет скатывался в трещины между скал, цеплялся за снежные переломанные каким-то чудовищным монстром хребты, катился кубарем по тощей засыхающей траве. Здесь было хорошо. Но это было ни то место, где привольно живется человеку. Что-то подсказывало мне, что мне тут совсем не место. Как от реакции нейтрализации на горизонте солнце плавилось в сверкающих ослепительным светом вершинах. Словно какой-то дух раскрыл невидимую ощерившуюся гнилыми клыками скал, пасть и собирается с силами, чтобы выкликать на морозный воздух свой первозданный нечеловеческий воинственный клич.
Мне снилось, что я шел по долине. По колено в зыбучем густом, как сливки, тумане. Он был клочковатый и совсем ничем не пах. Я лежал на траве, над ним плыл туман, и над головой далеко вверху раскинулось звездное небо. Мне хотелось чихнуть от тумана, но потом я не смог вспомнить чихнул я или нет. Кто, вообще, обращает на такие моменты во снах внимание? А потом я проснулся.
С пробуждением я подскочил так, что стукнулся головой о потолок. Мне вдруг почудилось, что за мной пришли. И слепой щенячий страх лишил меня за секунду всей нахальной самоуверенности, невеселой ироничности и всего того, чем я выстраивал перед собой ширму. «Я не хочу умирать!!!!» - была единственная мысль, стучавшая в висках. Я, как слепой, стал шарить руками по стенам, собрал на руки паутину и изморозь, закусил губы, чтобы не кричать, несколько раз пребольно стукнулся макушкой о земляной потолок. Я метался, как загнанный зверь в земляной яме. Я готов был грызть стены, сердце гложил нестерпимый ужас.
Потом, обессиленный, сел в том – же самом углу и стал долго и шумно втягивать носом воздух. Я пытался запомнить все запахи, все звуки, каждый шелест травинок и всего, что я смогу услышать. Я смутно осознавал, что это в последний раз. Смутно, но не до конца. Кризис прошел, мне стало снова почти весело. Я думал, что уже смирился с неизбежной смертью и мой мозг, как бы защищаясь от нежелательной информации, перестал воспринимать все, что было связано с предстоящим.
Я думал о том, что наконец-то узнаю, что же там за чертой. Сами понятия смерти и загробной жизни раньше казались мне чем-то несбыточно - далеким, нематериальным. С удивлением я догадался, что никогда еще не думал о смерти как таковой. Я всегда почему-то надеялся, что это произойдет быстро, или же я доживу до глубокой старости. А уходить сейчас, в неполные четверть века мне страшно не хотелось. Я урезонивал себя тем, что некоторые люди умирают младенцами или же в совсем маленьком возрасте. Но потом немедленно подумал, что они еще не привыкли жить, что они еще не начали чувствовать зависимость от этого страшного наркотика, который течет по венам вместе с кровью, возникает связями в нейронах, стучит вместе с сердцем. Зависимость от жизни. В отличие от меня. Страшно, когда умирают подростки. Они уже начали пробовать жизнь, словно откусили от нее маленький кусочек. И подавились им.
Страшно, правда, для их родственников и друзей. Не для них же самих. Плачут не о ком-то, а о себе без кого-то.
Следующей стадией была злость. Чувство несправедливости, бесчеловечности… Я вспомнил то, что я совершил. Мой отец назвал бы это отчаяньем. И потребовал раскаянья. Потребовал бы неусердной молитвы, долгого поста и самобичевания. Хорошенько бы меня избил. Не ремнем с металлической бляшкой, который он использовал для обычных провинностей вроде разбитой тарелки или поцелуев с девочкой за углом дома, но кнутом для лошади. Стегал бы так долго, пока кнут полностью бы не пропитался кровью. Я был абсолютно уверен, что выдержал бы это. Но не то, что было уготовано мне.
Страшнее всего, как я потом понял, было ожидание. Я не знал, сколько времени осталось, часов у меня не было, сколько я проспал, тоже не знал. По идее, они могли прийти за мной каждую секунду. Хотя если бы я знал, сколько конкретно часов или минут мне осталось, думаю, было бы хуже.
Я не думал, что хочу попасть в рай. Или в ад. Что вообще хочу куда-то попадать. Просто сидел и смотрел на то, как по стене бредут разные тени. Предрассветные? Или нет, не может быть, чтобы уже предрассветные.
Вот по стене ползет паук. Интересно, у него восемь лапок, или семь? Хотя, какая глупая мысль, конечно восемь, когда это у пауков бывало по семь лап? Или их конечности называются ноги?
Если у кого спросить, сочтут за сумасшедшего. А я кто? Не сумасшедший? С ужасом вспомнил, как они не кричали. Это было несправедливо. Не для них - для меня. Если бы я зашел в другую избу…
Помню, как скрипнула дверь. Словно ее давно не смазывали. Сама коричневая, а ручка белая, как от кафельной двери. Странное несоответствие. Кажется, именно оно привлекло меня тогда. Я прислонил велосипед к березе, по привычке посмотрел вверх. Лазурное небо клочьями вплеталось в росчерки тонких-тонких веточек. Ствол был мокрым. Или еще не был. Я не обратил внимания. Или обратил, но не помню. Изба старая, со смоляным ядреным запахом, накрытая яблоней - шатром. Из тех, где в сенях обязательно шуршат опавшие листья с позапрошлой осени. И там была эта ручка у двери. Я потянул за нее, она отворилась. Раскиданные вещи, забавные трещины в мазаных стенах, разрисованные акварелью. Я смотрел на летающих лошадей и собак, дышащих огнем. Закопченная печь глядела на пришельца гневно и вопросительно. Незаселенные койки, раскиданные по полу вещи, свидетельствующие о спешке. Кухня, от которой отчаянно пахло луком. Жареным луком. Они были враги. А жили, думали, рисовали почти как люди. Нет! Также как люди. Как мы.
На кухне был люк погреба. Почти такого - же, в котором я теперь нахожусь. Я потянул за кольцо, крышка люка откинулась. Их там было пятеро. Мать, зажимающая рот плачущей девочке с двумя льняными косичками, которая держала за лапку игрушечного медвежонка. Отец, с озверелым ужасом в глазах направивший на меня дуло двустволки. Двое сыновей. Один с вилами, второй просто сжавший кулаки. Я ненавижу войну. Убийства, кровь. Они были партизаны, наши смертельные враги. Или я просто испугался? Наверное, это уже был не я. Не я схватился за предохранитель автомата, закрыл глаза от ужаса и расстрелял в этих людей всю обойму. Очнулся уже после того, как несколько пуль рикошетом просвистели рядом с моим виском. Когда магазин был уже пуст. И на полу, как и на моих щеках, повисли капельки крови. Красной, даже будто бутафорной, точно гранатовый сок. Вот что было страшно. Действительно страшно. Я бросил автомат и бросился прочь из этого ужасного места.
Когда вышел из избы, ствол березы был мокрым. Отчетливо мокрым. Может, она плакала?
Вдруг крышка погреба откинулась. Но я уже не боялся. И знал, что пойду дальше.
Его не убили. Через два часа солдаты натолкнулись на человека в непонятной форме с сорванными погонами, еле дышащего, с прострелянными ногами. Он лежал на спине и смотрел в небо, совершенно обессиленный. Через весь лоб шла глубокая ссадина, после обезораживния которой выяснилось, что это надпись. Der Feigling. Трус. Когда он пришел в себя до такой стадии, что мог говорить, он сказал, что рану эту нанес себе сам. И готов принять заслуженную смерть. Его произвели в младшие офицеры, выделили пожизненную пенсию. Он и сейчас жив, живет в сельской местности, скоро будет праздновать свой юбилей. Восемьдесят лет. Наш корреспондент, Джулиан Уилмор, недавно посетил этого человека. Он от каких-либо комментариев отказался. Уилмор рассказывает, сведения, полученные от соседей и знакомых: его интервьюер ненавидит кладовки и погреба, ходит, опираясь на палочку, утверждая, что от болезни суставов, и всегда, когда выходит на улицу, надвигает на лоб козырек фуражки. Может, что-то скрывает?
от Луки, гл 6. 21
- Клаус Сидней, двадцати четырех лет…
Я подумал, что пауза в речи утирающегося платком судьи слишком комичная и сделал усилие над собой, чтобы не засмеяться. Это было действительно смешно - смеяться в момент, когда тебе зачитывают смертный приговор. Но я не знал, что в такие моменты положено делать. Может, кричать в агонии, плакать и молиться. Стоять, как вкопанный, на худой конец… А я смеялся. И это не было никакой защитной реакцией. Мне просто было смешно. У судьи потешно запотели очки, он заодно и их протер платком со следами испарины. У прокурорши топорщились густые черные усики (которые при всем к ней уважении хочется назвать усами в стиле Сальвадора Дали), на них зависли капельки пота. И вообще, в зале было чертовски душно.
- Вы приговариваетесь к смертной казни через четвертование. Приговор будет произведен в исполнение на рассвете следующего дня.
«По старинке, - думал я, спускаясь в подвал за конвоирами, - меня должны привязать между четырьмя лошадьми. Они потянутся в разные стороны, разрывая меня на части. Во времена конкистадоров привязывали к мачтам двух кораблей. И давали обоим полный вперед. На Древнем Востоке четвертованием карали за убийство. И перед казнью разрезали брюшную полость так, что вываливались внутренности. Что сделают на этот раз?»
В подвале пахло прогорклым маслом и мертвыми мыслями. Вернее, конечно, мышами. Наверное, раньше это помещение использовали под кладовую. По деревянным не струганным полкам пузатились знатные банки всевозможных варений и солений с желтыми от времени этикетками, в углу пирамидой высились дозревающие сочные тыквы, в пятилитровых бутылях игристо бродила медовуха, а у теплой прогретой стены лежали на замасленных тряпицах сушеный укроп, петрушка, мята, зверобой и душица. Раньше.
Сейчас здесь пахло молью и отравой для мышей. Мои зоркие глаза заприметили два или три маленьких трупика нажравшихся яда грызунов.
Лестницу убрали. Я сел спиной к земляной осыпающейся спиной и закрыл глаза. Дурное место. Очень дурное. Он ушли, не оставив даже фонаря или спичек.
Обещали спуститься вниз и забить меня прикладами ружей, если я издам хоть звук. Но через полчаса крышка погреба отворилась, я отвернулся, ослепленный ярким режущим по глазам светом. В проеме мелькнула курчавая физиономия мальчика - солдата с перебинтованным ухом и рыжими патлами, что делало его очень похожим на Ван Гога.
- Простите, - пробурчал мальчик и скинул мне какой-то сверток. Оглянулся, испуганный, и сейчас-же вернул крышку на место. Я, который, между прочим, терпеть не мог оба своих имени (а судья думал, что «Сидней» это фамилия), на ощупь нашел сверток. Это была тонкая то-ли веревка, то ли нитка. То есть они хотели, чтобы я повесился. И еще называли это актом милосердия. Этот паренек с Ван Гоговским ухом побежит завтра с утра в первую попавшуюся церковь и на святом исповедовании скажет, что помог спасти человеку душу, убив его. Усталый священник со слезящимися, как у крысы, глазами скажет ему, что для отпущения грехов нужно три раза перед сном читать Аве Мария. Вот он и будет читать. И еще внукам своим расскажет. И те будут кивать головами, говоря, какой геройский поступок совершил их доблестный дедушка.
Я закрыл глаза, все равно в темноте ничего не увидишь, заснул сверток под погрызенную молью шинель, пару секунд поколебавшись перед искушением использовать веревку по назначению. Решил, что все-таки больше люблю жизнь, пусть она будет длиться еще часа четыре, лег в углу, который вонял рассолкой. И, что удивительно для самого себя, заснул.
По долине полз туман. В солнечных обрывках облаков можно было увидеть башни, сияющие купола, небесные мысли замков города Фотоморганы. Я, по-крайней мере, их видел. Пахло высокогорными цветами, камнями с высохшим мхом, водой, от которой стынут зубы. Как дикий неопознанный зверь, солнечный свет скатывался в трещины между скал, цеплялся за снежные переломанные каким-то чудовищным монстром хребты, катился кубарем по тощей засыхающей траве. Здесь было хорошо. Но это было ни то место, где привольно живется человеку. Что-то подсказывало мне, что мне тут совсем не место. Как от реакции нейтрализации на горизонте солнце плавилось в сверкающих ослепительным светом вершинах. Словно какой-то дух раскрыл невидимую ощерившуюся гнилыми клыками скал, пасть и собирается с силами, чтобы выкликать на морозный воздух свой первозданный нечеловеческий воинственный клич.
Мне снилось, что я шел по долине. По колено в зыбучем густом, как сливки, тумане. Он был клочковатый и совсем ничем не пах. Я лежал на траве, над ним плыл туман, и над головой далеко вверху раскинулось звездное небо. Мне хотелось чихнуть от тумана, но потом я не смог вспомнить чихнул я или нет. Кто, вообще, обращает на такие моменты во снах внимание? А потом я проснулся.
С пробуждением я подскочил так, что стукнулся головой о потолок. Мне вдруг почудилось, что за мной пришли. И слепой щенячий страх лишил меня за секунду всей нахальной самоуверенности, невеселой ироничности и всего того, чем я выстраивал перед собой ширму. «Я не хочу умирать!!!!» - была единственная мысль, стучавшая в висках. Я, как слепой, стал шарить руками по стенам, собрал на руки паутину и изморозь, закусил губы, чтобы не кричать, несколько раз пребольно стукнулся макушкой о земляной потолок. Я метался, как загнанный зверь в земляной яме. Я готов был грызть стены, сердце гложил нестерпимый ужас.
Потом, обессиленный, сел в том – же самом углу и стал долго и шумно втягивать носом воздух. Я пытался запомнить все запахи, все звуки, каждый шелест травинок и всего, что я смогу услышать. Я смутно осознавал, что это в последний раз. Смутно, но не до конца. Кризис прошел, мне стало снова почти весело. Я думал, что уже смирился с неизбежной смертью и мой мозг, как бы защищаясь от нежелательной информации, перестал воспринимать все, что было связано с предстоящим.
Я думал о том, что наконец-то узнаю, что же там за чертой. Сами понятия смерти и загробной жизни раньше казались мне чем-то несбыточно - далеким, нематериальным. С удивлением я догадался, что никогда еще не думал о смерти как таковой. Я всегда почему-то надеялся, что это произойдет быстро, или же я доживу до глубокой старости. А уходить сейчас, в неполные четверть века мне страшно не хотелось. Я урезонивал себя тем, что некоторые люди умирают младенцами или же в совсем маленьком возрасте. Но потом немедленно подумал, что они еще не привыкли жить, что они еще не начали чувствовать зависимость от этого страшного наркотика, который течет по венам вместе с кровью, возникает связями в нейронах, стучит вместе с сердцем. Зависимость от жизни. В отличие от меня. Страшно, когда умирают подростки. Они уже начали пробовать жизнь, словно откусили от нее маленький кусочек. И подавились им.
Страшно, правда, для их родственников и друзей. Не для них же самих. Плачут не о ком-то, а о себе без кого-то.
Следующей стадией была злость. Чувство несправедливости, бесчеловечности… Я вспомнил то, что я совершил. Мой отец назвал бы это отчаяньем. И потребовал раскаянья. Потребовал бы неусердной молитвы, долгого поста и самобичевания. Хорошенько бы меня избил. Не ремнем с металлической бляшкой, который он использовал для обычных провинностей вроде разбитой тарелки или поцелуев с девочкой за углом дома, но кнутом для лошади. Стегал бы так долго, пока кнут полностью бы не пропитался кровью. Я был абсолютно уверен, что выдержал бы это. Но не то, что было уготовано мне.
Страшнее всего, как я потом понял, было ожидание. Я не знал, сколько времени осталось, часов у меня не было, сколько я проспал, тоже не знал. По идее, они могли прийти за мной каждую секунду. Хотя если бы я знал, сколько конкретно часов или минут мне осталось, думаю, было бы хуже.
Я не думал, что хочу попасть в рай. Или в ад. Что вообще хочу куда-то попадать. Просто сидел и смотрел на то, как по стене бредут разные тени. Предрассветные? Или нет, не может быть, чтобы уже предрассветные.
Вот по стене ползет паук. Интересно, у него восемь лапок, или семь? Хотя, какая глупая мысль, конечно восемь, когда это у пауков бывало по семь лап? Или их конечности называются ноги?
Если у кого спросить, сочтут за сумасшедшего. А я кто? Не сумасшедший? С ужасом вспомнил, как они не кричали. Это было несправедливо. Не для них - для меня. Если бы я зашел в другую избу…
Помню, как скрипнула дверь. Словно ее давно не смазывали. Сама коричневая, а ручка белая, как от кафельной двери. Странное несоответствие. Кажется, именно оно привлекло меня тогда. Я прислонил велосипед к березе, по привычке посмотрел вверх. Лазурное небо клочьями вплеталось в росчерки тонких-тонких веточек. Ствол был мокрым. Или еще не был. Я не обратил внимания. Или обратил, но не помню. Изба старая, со смоляным ядреным запахом, накрытая яблоней - шатром. Из тех, где в сенях обязательно шуршат опавшие листья с позапрошлой осени. И там была эта ручка у двери. Я потянул за нее, она отворилась. Раскиданные вещи, забавные трещины в мазаных стенах, разрисованные акварелью. Я смотрел на летающих лошадей и собак, дышащих огнем. Закопченная печь глядела на пришельца гневно и вопросительно. Незаселенные койки, раскиданные по полу вещи, свидетельствующие о спешке. Кухня, от которой отчаянно пахло луком. Жареным луком. Они были враги. А жили, думали, рисовали почти как люди. Нет! Также как люди. Как мы.
На кухне был люк погреба. Почти такого - же, в котором я теперь нахожусь. Я потянул за кольцо, крышка люка откинулась. Их там было пятеро. Мать, зажимающая рот плачущей девочке с двумя льняными косичками, которая держала за лапку игрушечного медвежонка. Отец, с озверелым ужасом в глазах направивший на меня дуло двустволки. Двое сыновей. Один с вилами, второй просто сжавший кулаки. Я ненавижу войну. Убийства, кровь. Они были партизаны, наши смертельные враги. Или я просто испугался? Наверное, это уже был не я. Не я схватился за предохранитель автомата, закрыл глаза от ужаса и расстрелял в этих людей всю обойму. Очнулся уже после того, как несколько пуль рикошетом просвистели рядом с моим виском. Когда магазин был уже пуст. И на полу, как и на моих щеках, повисли капельки крови. Красной, даже будто бутафорной, точно гранатовый сок. Вот что было страшно. Действительно страшно. Я бросил автомат и бросился прочь из этого ужасного места.
Когда вышел из избы, ствол березы был мокрым. Отчетливо мокрым. Может, она плакала?
Вдруг крышка погреба откинулась. Но я уже не боялся. И знал, что пойду дальше.
Его не убили. Через два часа солдаты натолкнулись на человека в непонятной форме с сорванными погонами, еле дышащего, с прострелянными ногами. Он лежал на спине и смотрел в небо, совершенно обессиленный. Через весь лоб шла глубокая ссадина, после обезораживния которой выяснилось, что это надпись. Der Feigling. Трус. Когда он пришел в себя до такой стадии, что мог говорить, он сказал, что рану эту нанес себе сам. И готов принять заслуженную смерть. Его произвели в младшие офицеры, выделили пожизненную пенсию. Он и сейчас жив, живет в сельской местности, скоро будет праздновать свой юбилей. Восемьдесят лет. Наш корреспондент, Джулиан Уилмор, недавно посетил этого человека. Он от каких-либо комментариев отказался. Уилмор рассказывает, сведения, полученные от соседей и знакомых: его интервьюер ненавидит кладовки и погреба, ходит, опираясь на палочку, утверждая, что от болезни суставов, и всегда, когда выходит на улицу, надвигает на лоб козырек фуражки. Может, что-то скрывает?
Дина Бурсакова, 16 лет, Новосибисрк
Рейтинг: 2
Комментарии ВКонтакте
Комментарии
Добавить сообщение
Связаться с фондом
Вход
Помощь проекту
Сделать пожертвование через систeму элeктронных пeрeводов Яndex Деньги на кошeлёк: 41001771973652 |