Испанка
Испанка
— Послушай, — говорила она. — Ты только послушай! Нет, не отворачивайся! Я хочу видеть твое лицо. Мне так спокойнее. Я писала тебе. Долгие длинные письма. Ты, скажешь верно, что ничего не получал. Да, не получал, я бросала их в огонь — грустно смотреть, как белые листы корчатся в пламени, но что же поделать. Молчи! Только молчи, умоляю тебя! Не надо ничего говорить! Созерцай пространство молчанием. Учись это делать. У меня столько лет не получалось.
Она хмурится, отчего ее тонкое красивое некогда лицо приобретает скорбные черты. Издали она может показаться молодой, черные, как смоль, волосы, густые, жесткие, ни единой седой пряди, черные дикие глаза, огромные и черные, худые, загорелые, или от природы коричневые тонкие руки, худое тонкое лицо, восточные черты переплетаются в непонятном сложном мотиве с западными, в контрастном освещении резких очертаниях светотеней левая половина лица тонет во мраке, лишь как—то отстраненно мерцают глаза. Она сидит на топчане по-турецки, худые коричневые плечи, выпирающие ключицы, льняная белая майка, плотно обтягивающая, длинные узловатые пальцы, переплетенные в каком — то странном символическом саморукопожатии. Она, не отрываясь, смотрит на своего собеседника, скрытого темнотой душной комнаты. —
Побеленные стены, сквозь щелки между бамбуковыми палочками — шторами просачивается робкие лучики, теряющиеся посреди коричнево — оранжевого душного полумрака комнаты. Шторы плотно закрывают три окна, бамбук еле слышно пахнет какой — то пряностью, гулкий и тупой звук соприкосновения палочек растеряется в воздухе. Голые побеленные стены, на одной, северной — деревянное распятие, на южной — южноамериканская дикая маска. Узкий топчан в углу, свеча, не горящая свеча, застывающий причудливыми кораллами воск.
— Не знаю, зачем все это. Ничего не знаю. Мысли, мысли. Я никогда не говорила о своей жизни. Никому еще. Кроме тебя. Надеюсь, поймешь. А если и не сможешь, постарайся понять. Ты — мой лучший друг или мой злейший враг — кто знает?
Молчит, смотрит на маску. Оскаленные желтые зубы, как клыки ягуара, дикие зелено—синие перья на голове, кровь, запекшаяся на щеках, ритуальный рисунок на щеках, переплетающиеся нелепые, но имеющие огромную силу, узоры, судорожные, страстно—дикие глаза, сама маска — это злобный оскал, это страшная сила, это неистовость, дикость. Да уж — Кецалькоатль не злой бог, он бог добра, но никогда не гнушался человеческими жертвоприношениями. Жестокие ацтеки, люди—ягуары, алтарь, залитый жертвенной кровью. Это — как стихия, страшный торнадо.
Оборачивается, видит деревянный лик Христа: прекрасное лицо, даже не лицо — чело, лик. Конечно, оно не весело — Ему не подобает веселиться. Спокойствие, гармония души, смиренность — вот все, что можно прочесть в отстраненном взгляде деревянной статуи. Лике, озаренном отголосками божественной гармонии.
Она смотрит на своего собеседника и говорит:
— А, впрочем, посуди сам: какая меж ними разница? Дерево, крашеное дерево и все. Только из одного делают грозного демона, отгоняющего злых духов, идолище, обагренное кровью, а из другого кроткого и милосердного Спасителя. А кровавых жертв в истории ему принесено гораздо больше! По сути своей они — два лика одного и того—же существа, которой люди называют Сутью.
За свою жизнь я познала и одного, и другого. Помню родину, как полотна Веласкеса, дикий певучий язык, танцы босиком, отголоски — моей (как я думаю, цыганской крови), апельсиновые сады, запах цветков нероли, залитых свежей ключевой водой. И утесы, и бурная вода, и закоулки Мадрида, дышащие ароматом истории, жуткая коррида, в которой я маленькая не понимала смысла — кровь, пот и пыль. Зато сейчас понимаю. Коррида — это наша жизнь. Либо ты убиваешь быка, либо бык убивает тебя. Третьего не дано.
Хотя родители навязывали мне совсем иные воспоминания: приглушенные косые лучи солнца, цветные фрески, распятие, грозный (почему—то умиротворение казалось мне пугающим) лик Спасателя, смотрящего на меня со стены, костел, смиренная молитва — бесконечно долгий шепот бессвязных латинских слов, орган, хоры, монахини в черных одеяниях. Нет, никакая Церковь не заменит мне одного аромата летней виноградной лозы — мозолистые стебли, как руки из—под земли, выгоревшие на солнце листья, наливные гроздья, этот запах, этот вкус.… Затем первая влюбленность, он был отчаянным мальчиком, благородных кровей, ему было шестнадцать, мне — тринадцать, он был столичным герцогом, высокомерен и холоден, безмерно красив, и мужественен — огромные черные глаза, уверенное лицо, парчовые богатые наряды. Он, гарцующий на резвом коне. Почему—то потом его образ для меня ассоциировался с корридой. Но только я была быком, бросающимся от ярости на красную тряпку. Он казался мне древнегреческим богом, сошедшим с полотен художников Ренессанса. Я была без ума от него. Но уже знала, что выйти за него замуж мне не суждено — родители готовили меня в монахини.
Детская влюбленность прошла, оставив за собой приятное послевкусие, как вкус винограда. Его напыщенность, его высокомерие, это все минуло. Его увезли в столицу, я же осталась в провинции, наедине со своими виноградниками, апельсиновыми садами, лесом и костелом. От тринадцати до шестнадцати лет я готовила себя в монахини. Смиренно молилась, припадала коленями к гранитным ступеням, готовила себя — только начавший распускаться нежный цветок к заточению в сумраке и холоде, в стороне от лучей солнца.
Помню свой последний вечер до принятия пострига.
Какая—то часть моей души смирилась с неизбежным, находила и приятные стороны, то, что это благородно — отдать жизнь на служении Господу. Совесть шептала, что это — мой долг, никогда не любить, не быть любимой не узнать, что такое счастье иметь детей, состариться в стенах монастыря, никогда не увидеть других стран, умереть и быть похороненной в песчаниковой могиле, под чужим, данным мне именем, какая нибудь «сестра Анжела». Это надгробие «покойся с миром» так и вырисовывалось в моем воображении, худой, загорелой, отчаянно жаждущей повидать мир шестнадцатилетней девочки. Но другая часть души отчаянно сопротивлялась, она говорила, что отдать себя в монахини — все равно, что похоронить заживо. Эта часть души любила плясать босиком в пыли, видела долгие дороги, лесные чащи, запруженные людьми города. Она жаждала жизни. И ее получила.
Я сбежала. Собрала в узелок все самое необходимое, рассталась со своей библией, помня, что буду хранить апельсиновый запах до конца своих дней. Бросила свой крестик в пенные воды. И в тот же вечер отплыла к земле священного Пернатого Змея, Кецалькоатля. Одна. Навстречу новой жизни. Через несколько недель я приплыла в порт Форталезы.
А там я была охвачена водоворотом. Я приплыла в октябре, как раз на dia de los muertos. Будто дикий пестрый ковер: бархатцы, ноготки, скелеты из сахара, пестрые одежды, лица, темные от загара или от жизни, свобода, кричащая, летящая впереди дикая невообразимая, как шкура ягуара, как его сверкающие дикие, жестокие глаза, как Южноамериканская маска — и я окунулась с головой в эту дикую свободу. Я танцевала на улицах, понимала местных, но не очень. Видимо, не простая диалектичность — сама ментальность этих людей отличала их дикий язык от того испанского — классического, на котором с детства говорила я. Сейчас я, наверное, и не вспомню оттенки того истинного испанского, а, впрочем, может истинный — этот? А тот — лишь отражение, копия — пережиток латинского. Mi EspaNa превратилась в мою Бразилию.
Я жила там более пяти лет, путешествовала из Форталезы в Ресифи, Корумбу, что почти на границе с Боливией, В Бразилиа, Рио—де—Жанейро, Порту — Аллегри. Ты спросишь, на что я жила? Я и сама сейчас сказать не могу — я пела. плясала, то присоединялась к делегации, выдавала себя за знатную испанку, то пастушкой пристраивалась к гурту, кочующему по стране… Мне было двадцать три, я была молодая, красивая, умная, играла утонченную английскую студентку (английский я конечно, знаю в совершенстве), уже почти сошла бы за свою, загорелая, со сверкающими от невообразимой радости бытия глазами, токльо вот в Сан—Паулу я повстречала Диего. Он сидел в таверне с мрачными глазами, вовсе не прекрасный испанец с красной тряпкой мужественно атакующий быка, метал ножи. Он был не намного выше меня, жилистый латинас, похожий на подростка, со свирепыми дикими глазами, было в его узком лице что—то дикое и священное, хищное и кошачье. Он был смелым, с воинственным красным ирокезом, и татуировкой Змея на затылке и шее. Змея, Пернатого Змея. Была в нем та великая сила, то мгновение. Диего был свирепый. Как ягуар, замерший в засаде, готовый к прыжку. Он отстраненно стоял за барной стойкой, мрачно созерцал пустоту перед ним, и отстраненно втыкал нож в стол между собственными пальцами. Он начал медленно, закрыв глаза, крепко сжимая рукоять пальцами левой руки, глубоко вздохнул. А потом… Все быстрее и быстрее, я невольно закусила губу, мне казалось мелькающее лезвие уже обагрено кровью, я подошла, я была шокирована, очарована, намагничена — не знаю, как сказать. Я стояла у него за спиной, забыв о своей роли английский студентки, он меня не видел, он покачивал головой в такт слышимой только ему мелодии, и с невообразимой скоростью, метал нож между пальцами. Я уже не разбирала толком, где вспарываемая столешница, где пальцы, а где нож, но я чувствала — он как бы здесь, а как бы в другом месте. Но я понимала — он знает, что я стою у него за спиной, он все знает. Он был охвачен невиданным азартом, дикой игрой, рот на секунду оскалился, между хищными белыми зубами сверкнул язык, он, будто ягуар, сидящий в засаде, дикая, неуправляемая, страшная сила… Я не видела ножа, уже не разбирала его лезвия. Но я уже обо всем забыла — видела лишь его, неустанно наблюдающего за мной. А потом он не уследил за ножом. Тот со страшной силой вонзился в первую фалангу указательного пальца, на исколотую столешницу брызнула кровь, выпущенная рукоять, блестящая от его пота, опасно закачалась маятником, пронзив живую плоть.
«Вот так всегда. Либо ты убиваешь дракона, либо он тебя» — сказал он, открыв глаза и поворачиваясь ко мне. Он знал, он все время знал, что я здесь. Лицо его не исказилось гримасой боли — наоборот, он усмехнулся. Его черные глаза смеялись, смотря прямо на меня, заглядывая мне в душу. Он смеялся, подчиняя меня себе невероятным магнетизмом, затем он, ничуть не поморщившись, вытащил нож, и слизал кровь со сверкающего острого, как бритва, лезвия, и его черные глаза на миг показались мне желтыми, с вертикальными зрачками.
Затем он пошел прочь, будто не замечая, что его кровь заляпала столешницу бара, спрятал нож, и растворился в броуновском движении на улице. Я, не зная, что делаю, кинулась за ним.
И я, как намагниченная, не сознавая, что, как глупый рассерженный бык кидаюсь на красную тряпку, пошла за ним. Не знаю, любил ли он меня. Думаю, любил. Я видела это по его глазам. Но я его любила. Больше жизни, больше всего на свете.
Диего жил где—то в проулке. Он понял, что я пойду за ним, и подкараулил меня на первом же перекрестке. Мы шли рядом, я могла дотронуться до его руки, чувствала исходивший от него запах мускуса, грецкого ореха, пота, стали и чего—то непонятного, дикого, как запах прерий. Он искоса смотрел на меня, я еще помню его долгий хищный взгляд… Он привел меня в свое жилище — разрушенный старый дом, который раньше был церковью. Костер, останки иконостаса, и мексиканские маски, оштукатуренные стены, полынь меж плитами — все смешалось, как в калейдоскопе, цветом калейдоскопе. Тогда, жаркой ночью, под всевидящим оком луны мы любили друг друга. Перед рассветом он ушел ненадолго, а затем вернулся с пишущей машинкой. Сел возле топчана, смотрел на меня, притворяющуюся спящей с каким—то немым то ли свирепым восторгом, то ли с великолепием. А затем заправил листы и стал писать. Я помню его лицо, когда он метал ножи, и сейчас, когда луна уже села и он в темноте безошибочно стучал пальцами по клавиатуре машинки, будто снова слышал ту мелодию, растворяясь в ней, он жил, и смотрел на меня, созерцая, как нечто незримое, невообразимое, как ангела, как небесный фантом, что сейчас исчезнет, растворится в глубине мироздания. Потом он читал мне получившийся текст. Я до сих пор не могу представить себе, с какой огромной силой души он написал этот текст. Я чувствала в дрожащих нотах его голоса и невообразимое счастье бытия, и вечную загадку, и непонятный смысл, и скитания, и отречение и дикую силу жизни, и дыхание жизни… Он смотрел на меня, а Кецалькоатль извивался черными линиями на его шее. А потом, прочитав, он все сжег. Я пыталась остановить, но он меня прервал. Мы вдвоем смотрели, как полыхает четыре страницы машинописного текста, и он смеялся, и я смеялась вместе с ним, и поняла, что я люблю его.
Потом Диего повел меня по городу, показывал старинные здания, пальмы, жарящиеся под нестерпимым солнцем. Про каждый камешек он знал, или сочинял на ходу свою легенду, а потом он пошел играть в карты, я смотрела. Играл он мастерски, но от меня не укрылись его удачные попытки мухлевать, и он понял, что я поняла. Потом играла я, выиграла, соперники рассердились, а затем мы сбежали. Наскоро собрали вещи в церкви и убежали из города…
Диего писал, выбрасывал, сжигал написанное, снова писал, я была очарована титанической силой его текстов, его голоса, его характера, его души. Он мог быть и Платоном, рассуждающим о справедливости и уличным вором или удачливым карточным шулером.
Мы скитались по стране несколько лет. Я научилась метать ножи, спать в разрушенных церквях, чувствовать жизнь на вкус, внимать отголоскам гармонии Вселенной. Я пыталась писать. Но у меня никогда не выходило так, как у него. У нас родился сын. Мы назвали его Фиделито, счастливый. Помню, он был еще совсем маленький, он кричал, думаю от счастья, когда смотрел на костер, на ночные небеса. И любил лошадей, так тянул к ним маленькие ручки. Совсем ничего не боялся…
Диего любил жонглировать огнем. Огонь, дикий зверь, играл с ним как с лучшим другом. Но жонглировал он токльо для меня и Фиделито.
А потом Диего исчез вместе с сыном. Растворился в джунглях, пропал. Не видно мне было больше сверкания хищных глаз ягуара, не ощущала я на коже Пернатого Змея, не слышала лающего смеха, и дикого счастливого визга ребенка.
Я искала их. Искала, но не нашла. Думаю, Диего погиб. Он не мог меня бросить. Ни за что.
Я пошла работать гувернанткой в один дом испанских колонистов. Стала ходить в чепце и платье, мило улыбаться, цитировать Шекспира и скоро забыла, как это спать в разрушенной церкви и метать нож между пальцами. Я пыталась. Правда, у меня никогда не получалось так, как у него. Смотри! все руки в шрамах, но я об этом не жалею.
На пальцах белеют тонкие белые шрамы от соскальзываний ножа.
Шли годы. Джулия, моя воспитанница, прекрасно рисовала, пела, говорила по—английски и по—испански, и учить ее было одним удовольствием.
Я была еще молода, красива и вскоре за мной стал ухаживать дядя Джулии. Он был года на три—четыре моложе Диего, чопорный испанец, всегда напыщенный во фраке с бабочкой, показывающий свои аристократические манеры. Он сделал мне предложение. Я ответила отказом. Я любила Диего. Любила, люблю, и всегда буду любить. Он — же сразу стал ко мне холоден.
Однажды Джулия, уже девушка — подросток, страстная маленькая испанка, почти как я в юности, захотела пойти на площадь. Это был День Мертвых. Ладан, благовония, ноготки, бархатцы и скелеты. Это была моя стихия. И вдруг я заметила в толпе человека с угольно—черными волосами и татуировкой Пернатого Змея на шее. Я подумала — ошалелой, непонятной, дикой мыслью — вдруг это он. После стольких лет — вдруг я увижу его вновь. Я плакала, про себя конечно. Я выла, рычала, а на лице застыла улыбка. А потом его образ пропал. Пернатый Змей усмехнулся надо мной. И я подумала, сейчас он выйдет, со своей сверкающей улыбкой, и пишущей машинкой, прекрасный в своей свирепой силе… На площади жонглировали зажженными факелами. Метали ножи. Это был не он. Но я чувствала. что он где—то здесь, где—то рядом. Недаром же я увидела в толпе Пернатого Змея!
Джулия не замечала ничего, она была очарована праздником. Вдруг на нас в толпе налетел кто—то, я почувствовала, как кто—то вырывает у меня сумочку. Но ведь не прошли же даром уроки Диего. Я схватила нападающего, выдернула его из толпы, выкрутила жилистое запястье. Джулия взвизгнула, отшатываясь. Передо мной возникло худое лицо испуганного то ли юноши, то ли мальчишки, наверное, ровесника Джулии. Черные волосы, выбритые виски, дреды, темная кожа, черные глаза, с каким—то тонким аристократическим благородным оттенком. И татуировка Пернатого Змея на затылке, и шее. Я так хорошо ее знала, что просто не могла ошибиться. Воришка испуганно воззрился на меня, истинную леди, вдруг схватившую его, поймавшую с поличным, и я увидела что—то знакомое в его лице. Нет, это не Диего. Этот определенно моложе Диего на пятнадцать—двадцать лет. Наверное, мои глаза пылали такой невообразимой надеждой, такой жуткой силой, что Джулия застыла в ужасе, и этот пойманный мальчишка тоже, ничего не понимая.
Я прошипела, или крикнула, не помню: «Почему Пернатый Змей?». Мальчишка попытался вывернуться, но я держала крепко. Затем, он прошептал. И голос его, зычный, звонкий, какой—то дикий, показался мне смутно — знакомым.
«Мать признавала двоих богов — Иисуса и Кецалькоатля. Я ношу на себе своего Бога, как в память о ней, как и в память об отце».
Мне хотелось кричать, от радости, или от страха, от огорчения, ли от досады, от надежды и от отчаянья, но я лишь прошептала имя своего возлюбленного.
Джулия смотрела то на меня, то на мальчишку, она явно не могла ничего понять.
«Да. Так его звали! Он был писателем, но сжигал все написанное, считая, что не достиг гармонии природы, он был странным человеком, гением. Он любил жонглировать огнем, путешествовать и метать ножи. А еще до безумия любил мою маму».
«Где он? Что с ним!?» — Я чуть не плакала от страха или ужаса. Неужели, за столько лет…
«Он умер. Более пятнадцати лет назад. Его убил ягуар на охоте».
Надежда умерла с этими словами. Я отпустила мальчишку, и тот скрылся в толпе, я опустилась на каменную мостовую, с трудом сдерживая плач. Мне хотелось выть хотелось кричать во весь голос, хотелось метать нож между пальцами до исступления, до крови. А потом я поняла с кем только что говорила. И кинулась за ним в толпу, выкрикивая имя своего сына, с ужасом, от того, что я могу его потерять, только найдя. Я бегала по площади, как обезумевшая, все звала его. Думаю, он был здесь. Спрятался, как и его отец. А потом пришла домой и рассказываю это тебе. Я сегодня обрела и вновь навсегда потеряла сына. Наверное, я сошла с ума.
Она шептала, смотря на… старое зеркало. Старое зеркало совершенно без рамы, висящее на стене. Она плакала, не видя, что за окном, за бамбуковыми шторами притаился и ждет в темноте то ли человек, то ли ягуар в свирепой своей силе духа. То ли Диего, то ли Фиделито…
— Послушай, — говорила она. — Ты только послушай! Нет, не отворачивайся! Я хочу видеть твое лицо. Мне так спокойнее. Я писала тебе. Долгие длинные письма. Ты, скажешь верно, что ничего не получал. Да, не получал, я бросала их в огонь — грустно смотреть, как белые листы корчатся в пламени, но что же поделать. Молчи! Только молчи, умоляю тебя! Не надо ничего говорить! Созерцай пространство молчанием. Учись это делать. У меня столько лет не получалось.
Она хмурится, отчего ее тонкое красивое некогда лицо приобретает скорбные черты. Издали она может показаться молодой, черные, как смоль, волосы, густые, жесткие, ни единой седой пряди, черные дикие глаза, огромные и черные, худые, загорелые, или от природы коричневые тонкие руки, худое тонкое лицо, восточные черты переплетаются в непонятном сложном мотиве с западными, в контрастном освещении резких очертаниях светотеней левая половина лица тонет во мраке, лишь как—то отстраненно мерцают глаза. Она сидит на топчане по-турецки, худые коричневые плечи, выпирающие ключицы, льняная белая майка, плотно обтягивающая, длинные узловатые пальцы, переплетенные в каком — то странном символическом саморукопожатии. Она, не отрываясь, смотрит на своего собеседника, скрытого темнотой душной комнаты. —
Побеленные стены, сквозь щелки между бамбуковыми палочками — шторами просачивается робкие лучики, теряющиеся посреди коричнево — оранжевого душного полумрака комнаты. Шторы плотно закрывают три окна, бамбук еле слышно пахнет какой — то пряностью, гулкий и тупой звук соприкосновения палочек растеряется в воздухе. Голые побеленные стены, на одной, северной — деревянное распятие, на южной — южноамериканская дикая маска. Узкий топчан в углу, свеча, не горящая свеча, застывающий причудливыми кораллами воск.
— Не знаю, зачем все это. Ничего не знаю. Мысли, мысли. Я никогда не говорила о своей жизни. Никому еще. Кроме тебя. Надеюсь, поймешь. А если и не сможешь, постарайся понять. Ты — мой лучший друг или мой злейший враг — кто знает?
Молчит, смотрит на маску. Оскаленные желтые зубы, как клыки ягуара, дикие зелено—синие перья на голове, кровь, запекшаяся на щеках, ритуальный рисунок на щеках, переплетающиеся нелепые, но имеющие огромную силу, узоры, судорожные, страстно—дикие глаза, сама маска — это злобный оскал, это страшная сила, это неистовость, дикость. Да уж — Кецалькоатль не злой бог, он бог добра, но никогда не гнушался человеческими жертвоприношениями. Жестокие ацтеки, люди—ягуары, алтарь, залитый жертвенной кровью. Это — как стихия, страшный торнадо.
Оборачивается, видит деревянный лик Христа: прекрасное лицо, даже не лицо — чело, лик. Конечно, оно не весело — Ему не подобает веселиться. Спокойствие, гармония души, смиренность — вот все, что можно прочесть в отстраненном взгляде деревянной статуи. Лике, озаренном отголосками божественной гармонии.
Она смотрит на своего собеседника и говорит:
— А, впрочем, посуди сам: какая меж ними разница? Дерево, крашеное дерево и все. Только из одного делают грозного демона, отгоняющего злых духов, идолище, обагренное кровью, а из другого кроткого и милосердного Спасителя. А кровавых жертв в истории ему принесено гораздо больше! По сути своей они — два лика одного и того—же существа, которой люди называют Сутью.
За свою жизнь я познала и одного, и другого. Помню родину, как полотна Веласкеса, дикий певучий язык, танцы босиком, отголоски — моей (как я думаю, цыганской крови), апельсиновые сады, запах цветков нероли, залитых свежей ключевой водой. И утесы, и бурная вода, и закоулки Мадрида, дышащие ароматом истории, жуткая коррида, в которой я маленькая не понимала смысла — кровь, пот и пыль. Зато сейчас понимаю. Коррида — это наша жизнь. Либо ты убиваешь быка, либо бык убивает тебя. Третьего не дано.
Хотя родители навязывали мне совсем иные воспоминания: приглушенные косые лучи солнца, цветные фрески, распятие, грозный (почему—то умиротворение казалось мне пугающим) лик Спасателя, смотрящего на меня со стены, костел, смиренная молитва — бесконечно долгий шепот бессвязных латинских слов, орган, хоры, монахини в черных одеяниях. Нет, никакая Церковь не заменит мне одного аромата летней виноградной лозы — мозолистые стебли, как руки из—под земли, выгоревшие на солнце листья, наливные гроздья, этот запах, этот вкус.… Затем первая влюбленность, он был отчаянным мальчиком, благородных кровей, ему было шестнадцать, мне — тринадцать, он был столичным герцогом, высокомерен и холоден, безмерно красив, и мужественен — огромные черные глаза, уверенное лицо, парчовые богатые наряды. Он, гарцующий на резвом коне. Почему—то потом его образ для меня ассоциировался с корридой. Но только я была быком, бросающимся от ярости на красную тряпку. Он казался мне древнегреческим богом, сошедшим с полотен художников Ренессанса. Я была без ума от него. Но уже знала, что выйти за него замуж мне не суждено — родители готовили меня в монахини.
Детская влюбленность прошла, оставив за собой приятное послевкусие, как вкус винограда. Его напыщенность, его высокомерие, это все минуло. Его увезли в столицу, я же осталась в провинции, наедине со своими виноградниками, апельсиновыми садами, лесом и костелом. От тринадцати до шестнадцати лет я готовила себя в монахини. Смиренно молилась, припадала коленями к гранитным ступеням, готовила себя — только начавший распускаться нежный цветок к заточению в сумраке и холоде, в стороне от лучей солнца.
Помню свой последний вечер до принятия пострига.
Какая—то часть моей души смирилась с неизбежным, находила и приятные стороны, то, что это благородно — отдать жизнь на служении Господу. Совесть шептала, что это — мой долг, никогда не любить, не быть любимой не узнать, что такое счастье иметь детей, состариться в стенах монастыря, никогда не увидеть других стран, умереть и быть похороненной в песчаниковой могиле, под чужим, данным мне именем, какая нибудь «сестра Анжела». Это надгробие «покойся с миром» так и вырисовывалось в моем воображении, худой, загорелой, отчаянно жаждущей повидать мир шестнадцатилетней девочки. Но другая часть души отчаянно сопротивлялась, она говорила, что отдать себя в монахини — все равно, что похоронить заживо. Эта часть души любила плясать босиком в пыли, видела долгие дороги, лесные чащи, запруженные людьми города. Она жаждала жизни. И ее получила.
Я сбежала. Собрала в узелок все самое необходимое, рассталась со своей библией, помня, что буду хранить апельсиновый запах до конца своих дней. Бросила свой крестик в пенные воды. И в тот же вечер отплыла к земле священного Пернатого Змея, Кецалькоатля. Одна. Навстречу новой жизни. Через несколько недель я приплыла в порт Форталезы.
А там я была охвачена водоворотом. Я приплыла в октябре, как раз на dia de los muertos. Будто дикий пестрый ковер: бархатцы, ноготки, скелеты из сахара, пестрые одежды, лица, темные от загара или от жизни, свобода, кричащая, летящая впереди дикая невообразимая, как шкура ягуара, как его сверкающие дикие, жестокие глаза, как Южноамериканская маска — и я окунулась с головой в эту дикую свободу. Я танцевала на улицах, понимала местных, но не очень. Видимо, не простая диалектичность — сама ментальность этих людей отличала их дикий язык от того испанского — классического, на котором с детства говорила я. Сейчас я, наверное, и не вспомню оттенки того истинного испанского, а, впрочем, может истинный — этот? А тот — лишь отражение, копия — пережиток латинского. Mi EspaNa превратилась в мою Бразилию.
Я жила там более пяти лет, путешествовала из Форталезы в Ресифи, Корумбу, что почти на границе с Боливией, В Бразилиа, Рио—де—Жанейро, Порту — Аллегри. Ты спросишь, на что я жила? Я и сама сейчас сказать не могу — я пела. плясала, то присоединялась к делегации, выдавала себя за знатную испанку, то пастушкой пристраивалась к гурту, кочующему по стране… Мне было двадцать три, я была молодая, красивая, умная, играла утонченную английскую студентку (английский я конечно, знаю в совершенстве), уже почти сошла бы за свою, загорелая, со сверкающими от невообразимой радости бытия глазами, токльо вот в Сан—Паулу я повстречала Диего. Он сидел в таверне с мрачными глазами, вовсе не прекрасный испанец с красной тряпкой мужественно атакующий быка, метал ножи. Он был не намного выше меня, жилистый латинас, похожий на подростка, со свирепыми дикими глазами, было в его узком лице что—то дикое и священное, хищное и кошачье. Он был смелым, с воинственным красным ирокезом, и татуировкой Змея на затылке и шее. Змея, Пернатого Змея. Была в нем та великая сила, то мгновение. Диего был свирепый. Как ягуар, замерший в засаде, готовый к прыжку. Он отстраненно стоял за барной стойкой, мрачно созерцал пустоту перед ним, и отстраненно втыкал нож в стол между собственными пальцами. Он начал медленно, закрыв глаза, крепко сжимая рукоять пальцами левой руки, глубоко вздохнул. А потом… Все быстрее и быстрее, я невольно закусила губу, мне казалось мелькающее лезвие уже обагрено кровью, я подошла, я была шокирована, очарована, намагничена — не знаю, как сказать. Я стояла у него за спиной, забыв о своей роли английский студентки, он меня не видел, он покачивал головой в такт слышимой только ему мелодии, и с невообразимой скоростью, метал нож между пальцами. Я уже не разбирала толком, где вспарываемая столешница, где пальцы, а где нож, но я чувствала — он как бы здесь, а как бы в другом месте. Но я понимала — он знает, что я стою у него за спиной, он все знает. Он был охвачен невиданным азартом, дикой игрой, рот на секунду оскалился, между хищными белыми зубами сверкнул язык, он, будто ягуар, сидящий в засаде, дикая, неуправляемая, страшная сила… Я не видела ножа, уже не разбирала его лезвия. Но я уже обо всем забыла — видела лишь его, неустанно наблюдающего за мной. А потом он не уследил за ножом. Тот со страшной силой вонзился в первую фалангу указательного пальца, на исколотую столешницу брызнула кровь, выпущенная рукоять, блестящая от его пота, опасно закачалась маятником, пронзив живую плоть.
«Вот так всегда. Либо ты убиваешь дракона, либо он тебя» — сказал он, открыв глаза и поворачиваясь ко мне. Он знал, он все время знал, что я здесь. Лицо его не исказилось гримасой боли — наоборот, он усмехнулся. Его черные глаза смеялись, смотря прямо на меня, заглядывая мне в душу. Он смеялся, подчиняя меня себе невероятным магнетизмом, затем он, ничуть не поморщившись, вытащил нож, и слизал кровь со сверкающего острого, как бритва, лезвия, и его черные глаза на миг показались мне желтыми, с вертикальными зрачками.
Затем он пошел прочь, будто не замечая, что его кровь заляпала столешницу бара, спрятал нож, и растворился в броуновском движении на улице. Я, не зная, что делаю, кинулась за ним.
И я, как намагниченная, не сознавая, что, как глупый рассерженный бык кидаюсь на красную тряпку, пошла за ним. Не знаю, любил ли он меня. Думаю, любил. Я видела это по его глазам. Но я его любила. Больше жизни, больше всего на свете.
Диего жил где—то в проулке. Он понял, что я пойду за ним, и подкараулил меня на первом же перекрестке. Мы шли рядом, я могла дотронуться до его руки, чувствала исходивший от него запах мускуса, грецкого ореха, пота, стали и чего—то непонятного, дикого, как запах прерий. Он искоса смотрел на меня, я еще помню его долгий хищный взгляд… Он привел меня в свое жилище — разрушенный старый дом, который раньше был церковью. Костер, останки иконостаса, и мексиканские маски, оштукатуренные стены, полынь меж плитами — все смешалось, как в калейдоскопе, цветом калейдоскопе. Тогда, жаркой ночью, под всевидящим оком луны мы любили друг друга. Перед рассветом он ушел ненадолго, а затем вернулся с пишущей машинкой. Сел возле топчана, смотрел на меня, притворяющуюся спящей с каким—то немым то ли свирепым восторгом, то ли с великолепием. А затем заправил листы и стал писать. Я помню его лицо, когда он метал ножи, и сейчас, когда луна уже села и он в темноте безошибочно стучал пальцами по клавиатуре машинки, будто снова слышал ту мелодию, растворяясь в ней, он жил, и смотрел на меня, созерцая, как нечто незримое, невообразимое, как ангела, как небесный фантом, что сейчас исчезнет, растворится в глубине мироздания. Потом он читал мне получившийся текст. Я до сих пор не могу представить себе, с какой огромной силой души он написал этот текст. Я чувствала в дрожащих нотах его голоса и невообразимое счастье бытия, и вечную загадку, и непонятный смысл, и скитания, и отречение и дикую силу жизни, и дыхание жизни… Он смотрел на меня, а Кецалькоатль извивался черными линиями на его шее. А потом, прочитав, он все сжег. Я пыталась остановить, но он меня прервал. Мы вдвоем смотрели, как полыхает четыре страницы машинописного текста, и он смеялся, и я смеялась вместе с ним, и поняла, что я люблю его.
Потом Диего повел меня по городу, показывал старинные здания, пальмы, жарящиеся под нестерпимым солнцем. Про каждый камешек он знал, или сочинял на ходу свою легенду, а потом он пошел играть в карты, я смотрела. Играл он мастерски, но от меня не укрылись его удачные попытки мухлевать, и он понял, что я поняла. Потом играла я, выиграла, соперники рассердились, а затем мы сбежали. Наскоро собрали вещи в церкви и убежали из города…
Диего писал, выбрасывал, сжигал написанное, снова писал, я была очарована титанической силой его текстов, его голоса, его характера, его души. Он мог быть и Платоном, рассуждающим о справедливости и уличным вором или удачливым карточным шулером.
Мы скитались по стране несколько лет. Я научилась метать ножи, спать в разрушенных церквях, чувствовать жизнь на вкус, внимать отголоскам гармонии Вселенной. Я пыталась писать. Но у меня никогда не выходило так, как у него. У нас родился сын. Мы назвали его Фиделито, счастливый. Помню, он был еще совсем маленький, он кричал, думаю от счастья, когда смотрел на костер, на ночные небеса. И любил лошадей, так тянул к ним маленькие ручки. Совсем ничего не боялся…
Диего любил жонглировать огнем. Огонь, дикий зверь, играл с ним как с лучшим другом. Но жонглировал он токльо для меня и Фиделито.
А потом Диего исчез вместе с сыном. Растворился в джунглях, пропал. Не видно мне было больше сверкания хищных глаз ягуара, не ощущала я на коже Пернатого Змея, не слышала лающего смеха, и дикого счастливого визга ребенка.
Я искала их. Искала, но не нашла. Думаю, Диего погиб. Он не мог меня бросить. Ни за что.
Я пошла работать гувернанткой в один дом испанских колонистов. Стала ходить в чепце и платье, мило улыбаться, цитировать Шекспира и скоро забыла, как это спать в разрушенной церкви и метать нож между пальцами. Я пыталась. Правда, у меня никогда не получалось так, как у него. Смотри! все руки в шрамах, но я об этом не жалею.
На пальцах белеют тонкие белые шрамы от соскальзываний ножа.
Шли годы. Джулия, моя воспитанница, прекрасно рисовала, пела, говорила по—английски и по—испански, и учить ее было одним удовольствием.
Я была еще молода, красива и вскоре за мной стал ухаживать дядя Джулии. Он был года на три—четыре моложе Диего, чопорный испанец, всегда напыщенный во фраке с бабочкой, показывающий свои аристократические манеры. Он сделал мне предложение. Я ответила отказом. Я любила Диего. Любила, люблю, и всегда буду любить. Он — же сразу стал ко мне холоден.
Однажды Джулия, уже девушка — подросток, страстная маленькая испанка, почти как я в юности, захотела пойти на площадь. Это был День Мертвых. Ладан, благовония, ноготки, бархатцы и скелеты. Это была моя стихия. И вдруг я заметила в толпе человека с угольно—черными волосами и татуировкой Пернатого Змея на шее. Я подумала — ошалелой, непонятной, дикой мыслью — вдруг это он. После стольких лет — вдруг я увижу его вновь. Я плакала, про себя конечно. Я выла, рычала, а на лице застыла улыбка. А потом его образ пропал. Пернатый Змей усмехнулся надо мной. И я подумала, сейчас он выйдет, со своей сверкающей улыбкой, и пишущей машинкой, прекрасный в своей свирепой силе… На площади жонглировали зажженными факелами. Метали ножи. Это был не он. Но я чувствала. что он где—то здесь, где—то рядом. Недаром же я увидела в толпе Пернатого Змея!
Джулия не замечала ничего, она была очарована праздником. Вдруг на нас в толпе налетел кто—то, я почувствовала, как кто—то вырывает у меня сумочку. Но ведь не прошли же даром уроки Диего. Я схватила нападающего, выдернула его из толпы, выкрутила жилистое запястье. Джулия взвизгнула, отшатываясь. Передо мной возникло худое лицо испуганного то ли юноши, то ли мальчишки, наверное, ровесника Джулии. Черные волосы, выбритые виски, дреды, темная кожа, черные глаза, с каким—то тонким аристократическим благородным оттенком. И татуировка Пернатого Змея на затылке, и шее. Я так хорошо ее знала, что просто не могла ошибиться. Воришка испуганно воззрился на меня, истинную леди, вдруг схватившую его, поймавшую с поличным, и я увидела что—то знакомое в его лице. Нет, это не Диего. Этот определенно моложе Диего на пятнадцать—двадцать лет. Наверное, мои глаза пылали такой невообразимой надеждой, такой жуткой силой, что Джулия застыла в ужасе, и этот пойманный мальчишка тоже, ничего не понимая.
Я прошипела, или крикнула, не помню: «Почему Пернатый Змей?». Мальчишка попытался вывернуться, но я держала крепко. Затем, он прошептал. И голос его, зычный, звонкий, какой—то дикий, показался мне смутно — знакомым.
«Мать признавала двоих богов — Иисуса и Кецалькоатля. Я ношу на себе своего Бога, как в память о ней, как и в память об отце».
Мне хотелось кричать, от радости, или от страха, от огорчения, ли от досады, от надежды и от отчаянья, но я лишь прошептала имя своего возлюбленного.
Джулия смотрела то на меня, то на мальчишку, она явно не могла ничего понять.
«Да. Так его звали! Он был писателем, но сжигал все написанное, считая, что не достиг гармонии природы, он был странным человеком, гением. Он любил жонглировать огнем, путешествовать и метать ножи. А еще до безумия любил мою маму».
«Где он? Что с ним!?» — Я чуть не плакала от страха или ужаса. Неужели, за столько лет…
«Он умер. Более пятнадцати лет назад. Его убил ягуар на охоте».
Надежда умерла с этими словами. Я отпустила мальчишку, и тот скрылся в толпе, я опустилась на каменную мостовую, с трудом сдерживая плач. Мне хотелось выть хотелось кричать во весь голос, хотелось метать нож между пальцами до исступления, до крови. А потом я поняла с кем только что говорила. И кинулась за ним в толпу, выкрикивая имя своего сына, с ужасом, от того, что я могу его потерять, только найдя. Я бегала по площади, как обезумевшая, все звала его. Думаю, он был здесь. Спрятался, как и его отец. А потом пришла домой и рассказываю это тебе. Я сегодня обрела и вновь навсегда потеряла сына. Наверное, я сошла с ума.
Она шептала, смотря на… старое зеркало. Старое зеркало совершенно без рамы, висящее на стене. Она плакала, не видя, что за окном, за бамбуковыми шторами притаился и ждет в темноте то ли человек, то ли ягуар в свирепой своей силе духа. То ли Диего, то ли Фиделито…
Дина Бурсакова, 15 лет, Новосибисрк
Рейтинг: 1
Комментарии ВКонтакте
Комментарии
Добавить сообщение
Связаться с фондом
Вход
Помощь проекту
Сделать пожертвование через систeму элeктронных пeрeводов Яndex Деньги на кошeлёк: 41001771973652 |