Коралловая лихорадка
Я готов рассказать тебе поле…
Мы шептались в закутке между двух стульев, нарытых стеганным душным одеялом. Накройте два стула бабушкиным одеялом, оставьте себе единственную щель для воздуха ближе к полу, и вы поймете, что такое уют. Было тесно. Ты сказал:
- Хочешь сухарик?
Я радостно кивала в красном сумраке. Ты достал из капюшона немного кошачьего корма – стащил его из миски Батончика, ловко провернув эту опасную операцию: никто ничего не заметил. Я всегда уважала в тебе конспиратора. Сама я слишком громко топаю пятками, да и пол скрипит у меня в самый неподходящий момент.
Батончиков корм был немного сыроват, но на его вкусовых качествах это почти не отразилось. Он так чудесно прилипал к зубам! Я до сих пор ностальгирую – жую старые ириски, из-за которых выскакивают пломбы.
А потом – помнишь? - мы долго щекотались и я старалась добраться до твоих ребер через темно-красный свитер с какими-то поблекшими мишками-мышками. Видишь, я помню все. А ты давно забыл. Но это не важно. Важно, что ты оставил мне огромное богатство – целый пласт воспоминаний, которые можно перемешивать, как рисово-пшенную молочную кашу. И каша, и воспоминания хороши тем, что их можно отрешенно мешать, сидя на табуретке в кухне, в любое время. В день, когда мне исполнится сорок лет, я обязательно буду сидеть на табуретке, можешь быть уверен. Воспоминания блекнут – даже самые уютные и цветные, каша неудержимо портится – даже в холодильнике, но мне отчего-то не грустно из-за этого.
Мне было около четырех; ты возил меня на санках через весь парк. Это было посленовогоднее время, очень-очень печальное время, когда рука, засунутая в коробку с конфетами, вдруг натыкается на совершенно негостеприимное картонное дно. Мы с тобой обычно съедали свои подарки (я – из детсада, а ты - свой, школьный) в течение первой же недели после праздников. Там был качественный грильяж в шоколаде, который сейчас редко где встретишь. Вот его-то ты и любил больше всего. Я хотела быть, как ты, поэтому тоже изо всех сил любила эту тяжелопережевывающуюся штуковину. Ты вез меня на санках, снег оглушал, а варежки мои промокли: я всю дорогу вела рукой по уплывающему из-под нее снегу и выхватывала из глубины погрязшие в снегу шишки. Ты что-то ворчал о какой-то Марине, но я ничего не понимала и не хотела понимать. В том возрасте все, что не касалось меня и маленькой, известной уже, давно исхоженной вдоль и поперек ямы - старой квартиры с ее пылью, линяющим Батончиком и «моими» людьми, – вызывало во мне мало интереса. А снаружи уже падала с большой высоты страна, прямо в гущу Европы-Америки, в чужое болото, где на Россию пялили удивленно глаза, а потом стали пропагандировать ей, как русскому мужику – народники в басурманских тулупах, то, что им самим уже было не нужно. Именно поэтому меня кормили до трех лет немецкой молочной смесью, именно поэтому как раз в том году, когда ты катал меня по парку, дед купил на праздник гирлянду с разноцветными лампочками, которая умела петь непонятную и чужеродную мелодию родом из-за океана. Именно поэтому, когда я билась однажды в капризной истерике, вопя «замуж за него хочу, замуж!» (это о тебе, братец кролик), пришла соседка и сказала непонятное и жестокое заграничное слово «инцест». После чего была выгнана бабушкой взашей. Но ты ведь ничего этого не помнишь.
Это слово въедалось внутрь, выгоняло что-то родное, исконное; и сейчас ищи-свищи это исконное… нет его.
Так вот, в тот раз, в парке, после Нового года ты устал, остановился, снял шапку, выдохнул ртом, и от тебя повалил разъедающий мороз и зиму пар – во все стороны. Я сказала:
- Ты простынешь.
Тогда ты сел ко мне на санки и долго глядел на меня, так что я уже начала тебя тормошить, потому что мне таким, непонятным и взрослым, ты не нравился. Ты полез в карман куртки, достал какую-то тряпочку, размотал ее и зажал что-то выпавшее из нее в своей варежке:
- Ты ведь хорошая?
- Конечно.
О детская самодостаточность, убежденность в своей хорошести! Куда же делась ты?
- Я тебе сейчас кое-что покажу; только ты посмотри, потрогай и отдай. Хорошо?
- Это можно есть?
- Нет.
- Тогда это желудь.
Ты сделал одну из своих презрительных мин:
- С чего ты взяла? Это только ты делаешь из желудей овечек-коровок, мне они не нужны. Я не такой.
- Что же тебе нужно?
Ты сунул не под нос варежку и раскрыл ее. Там лежал розовый пористый камешек.
- Это коралл! – сказал ты, - он растет в море.
- Как это – растет?
- Дурочка. Он живой. Был живой.
- Значит, он умер?
Я сняла варежку и потрогала шершавый коралл.
- Его же надо похоронить.
- Да.
Мы закопали его в снег под каштаном, вырыли ямку в снегу и закопали. Прощально зарозовел он и утонул в ледяной каше. Ты отряхнул варежки и посмотрел на башню телецентра. На ней зажигались огоньки для того, чтобы пролетающий ночной самолет не врезался в самую верхушку.
- Мой коралл будет сниться медведям. Они же тоже спят со снами. Ты не знала?
- Глупости, конечно, знала. Только разве медведи видят кораллы?
- Они их видят во сне, только не знают, что это такое. Хорошо, когда можно спать всю зиму и видеть что-то, название чего не знаешь, что-то волшебное. Я так устал.
- От чего?
- Просто – устал. А ведь мы тоже могли бы впадать в спячку и видеть кораллы всю зиму, а не глядеть из окна трамвая, как снаружи гадко.
- Вовсе не гадко снаружи.
- Да ты послушай! Неужели тебе не хотелось бы просыпаться весной? Мы бы ложились спать в бабушкиной комнате, где две кровати на пружинах и много пыли. И весь город бы ложился, представляешь! Каждую осень! А батареи бы работали, булькали так уютно. Мы бы нагромоздили под подушку сухари с изюмом. Они ведь долго могут храниться…
- Да ведь одни только сухари – это же скучно.
- Тогда можно было бы привязать к холодильнику трос, чтобы открывать прямо с постели. А в холодильник мы бы положили… Вот что ты хочешь, чтобы мы положили?
- Хочу сыру.
- Какого еще сыру?
- С дырками, Миша, с дырками!
- Это несерьезно. Давай придумай другое.
- Но сыр мне нравится.
- Ладно, сыр так сыр. Три килограмма довольно тебе?
Я подумала и начала торговаться:
- Лучше четыре, ведь бабушка тоже с нами заснет, ведь правда?
- Да, она тоже. Только она заведет будильник и встанет посреди января, чтобы покормить синичек. А то ведь они погибнут, без людей. Она встанет, проверит, спим мы или нет, расчешет тебя, чтобы у тебя не было колтунов в волосах, когда ты проснешься весной, возьмет сечек и раскидает по всему городу, представляешь? Чтобы все птицы были сыты.
Тогда мне стало страшно, что бабушка будет совсем одна посреди снега, в тулупе, каком-нибудь старом ватнике, как полярник. Я подумала, что это жестоко, и попыталась вклиниться в твою фантазию своими придумками-закупорками, закупоривающими одиночество по всей земле. Я начала что-то добавлять и почти уже добилась присутствия некоего дворника Иннокентия в твоей медвежьей фантазии, который бы помогал бабушке с синицами, но ты разнес мои дилетантские придумки в пух и прах. Вот что ты сказал:
- Нет, бабушке надо побыть одной. Всем надо иногда оставаться в одиночестве.
- Зачем, Миша, зачем? Вот мне совершенно не хочется этого, честно!
- А ты потерпи лет пять.
- Не-хочу-не-хочу-не-хочу! А хочу на обед клубничное мороженое!
- Где-то я уже это слышал.
- А вот ни за что не догадаешься, откуда это! Ха!
- Да я не очень и хотел.
Ты поднялся, «посадил» шишку на могилке у своего коралла и сказал:
- Домой пора.
- Ага.
Знаешь, я не понимаю, почему ты стал настолько чужим, прошло ведь всего несколько лет. Не достучаться до тебя – вот насколько ты далек. Не знаю, почему ты никак не пристроишься, почему не найдешь своего места в свои двадцать с небольшим, а только мечешься от человека к человеку. Но у меня есть память о тебе прежнем, и этого довольно с меня, как довольно трех килограммов сыра. Четырех мне не нужно, это я зря тогда намечтала. Где ты теперь? И сам не знаешь, должно быть. Брат – такое холодное, твердое слово с тремя четвертями согласных. Не буду, не буду так тебя звать.
«Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
Канделябры…» -
Это ведь о тебе, Миша, не правда ли?
Мы шептались в закутке между двух стульев, нарытых стеганным душным одеялом. Накройте два стула бабушкиным одеялом, оставьте себе единственную щель для воздуха ближе к полу, и вы поймете, что такое уют. Было тесно. Ты сказал:
- Хочешь сухарик?
Я радостно кивала в красном сумраке. Ты достал из капюшона немного кошачьего корма – стащил его из миски Батончика, ловко провернув эту опасную операцию: никто ничего не заметил. Я всегда уважала в тебе конспиратора. Сама я слишком громко топаю пятками, да и пол скрипит у меня в самый неподходящий момент.
Батончиков корм был немного сыроват, но на его вкусовых качествах это почти не отразилось. Он так чудесно прилипал к зубам! Я до сих пор ностальгирую – жую старые ириски, из-за которых выскакивают пломбы.
А потом – помнишь? - мы долго щекотались и я старалась добраться до твоих ребер через темно-красный свитер с какими-то поблекшими мишками-мышками. Видишь, я помню все. А ты давно забыл. Но это не важно. Важно, что ты оставил мне огромное богатство – целый пласт воспоминаний, которые можно перемешивать, как рисово-пшенную молочную кашу. И каша, и воспоминания хороши тем, что их можно отрешенно мешать, сидя на табуретке в кухне, в любое время. В день, когда мне исполнится сорок лет, я обязательно буду сидеть на табуретке, можешь быть уверен. Воспоминания блекнут – даже самые уютные и цветные, каша неудержимо портится – даже в холодильнике, но мне отчего-то не грустно из-за этого.
Мне было около четырех; ты возил меня на санках через весь парк. Это было посленовогоднее время, очень-очень печальное время, когда рука, засунутая в коробку с конфетами, вдруг натыкается на совершенно негостеприимное картонное дно. Мы с тобой обычно съедали свои подарки (я – из детсада, а ты - свой, школьный) в течение первой же недели после праздников. Там был качественный грильяж в шоколаде, который сейчас редко где встретишь. Вот его-то ты и любил больше всего. Я хотела быть, как ты, поэтому тоже изо всех сил любила эту тяжелопережевывающуюся штуковину. Ты вез меня на санках, снег оглушал, а варежки мои промокли: я всю дорогу вела рукой по уплывающему из-под нее снегу и выхватывала из глубины погрязшие в снегу шишки. Ты что-то ворчал о какой-то Марине, но я ничего не понимала и не хотела понимать. В том возрасте все, что не касалось меня и маленькой, известной уже, давно исхоженной вдоль и поперек ямы - старой квартиры с ее пылью, линяющим Батончиком и «моими» людьми, – вызывало во мне мало интереса. А снаружи уже падала с большой высоты страна, прямо в гущу Европы-Америки, в чужое болото, где на Россию пялили удивленно глаза, а потом стали пропагандировать ей, как русскому мужику – народники в басурманских тулупах, то, что им самим уже было не нужно. Именно поэтому меня кормили до трех лет немецкой молочной смесью, именно поэтому как раз в том году, когда ты катал меня по парку, дед купил на праздник гирлянду с разноцветными лампочками, которая умела петь непонятную и чужеродную мелодию родом из-за океана. Именно поэтому, когда я билась однажды в капризной истерике, вопя «замуж за него хочу, замуж!» (это о тебе, братец кролик), пришла соседка и сказала непонятное и жестокое заграничное слово «инцест». После чего была выгнана бабушкой взашей. Но ты ведь ничего этого не помнишь.
Это слово въедалось внутрь, выгоняло что-то родное, исконное; и сейчас ищи-свищи это исконное… нет его.
Так вот, в тот раз, в парке, после Нового года ты устал, остановился, снял шапку, выдохнул ртом, и от тебя повалил разъедающий мороз и зиму пар – во все стороны. Я сказала:
- Ты простынешь.
Тогда ты сел ко мне на санки и долго глядел на меня, так что я уже начала тебя тормошить, потому что мне таким, непонятным и взрослым, ты не нравился. Ты полез в карман куртки, достал какую-то тряпочку, размотал ее и зажал что-то выпавшее из нее в своей варежке:
- Ты ведь хорошая?
- Конечно.
О детская самодостаточность, убежденность в своей хорошести! Куда же делась ты?
- Я тебе сейчас кое-что покажу; только ты посмотри, потрогай и отдай. Хорошо?
- Это можно есть?
- Нет.
- Тогда это желудь.
Ты сделал одну из своих презрительных мин:
- С чего ты взяла? Это только ты делаешь из желудей овечек-коровок, мне они не нужны. Я не такой.
- Что же тебе нужно?
Ты сунул не под нос варежку и раскрыл ее. Там лежал розовый пористый камешек.
- Это коралл! – сказал ты, - он растет в море.
- Как это – растет?
- Дурочка. Он живой. Был живой.
- Значит, он умер?
Я сняла варежку и потрогала шершавый коралл.
- Его же надо похоронить.
- Да.
Мы закопали его в снег под каштаном, вырыли ямку в снегу и закопали. Прощально зарозовел он и утонул в ледяной каше. Ты отряхнул варежки и посмотрел на башню телецентра. На ней зажигались огоньки для того, чтобы пролетающий ночной самолет не врезался в самую верхушку.
- Мой коралл будет сниться медведям. Они же тоже спят со снами. Ты не знала?
- Глупости, конечно, знала. Только разве медведи видят кораллы?
- Они их видят во сне, только не знают, что это такое. Хорошо, когда можно спать всю зиму и видеть что-то, название чего не знаешь, что-то волшебное. Я так устал.
- От чего?
- Просто – устал. А ведь мы тоже могли бы впадать в спячку и видеть кораллы всю зиму, а не глядеть из окна трамвая, как снаружи гадко.
- Вовсе не гадко снаружи.
- Да ты послушай! Неужели тебе не хотелось бы просыпаться весной? Мы бы ложились спать в бабушкиной комнате, где две кровати на пружинах и много пыли. И весь город бы ложился, представляешь! Каждую осень! А батареи бы работали, булькали так уютно. Мы бы нагромоздили под подушку сухари с изюмом. Они ведь долго могут храниться…
- Да ведь одни только сухари – это же скучно.
- Тогда можно было бы привязать к холодильнику трос, чтобы открывать прямо с постели. А в холодильник мы бы положили… Вот что ты хочешь, чтобы мы положили?
- Хочу сыру.
- Какого еще сыру?
- С дырками, Миша, с дырками!
- Это несерьезно. Давай придумай другое.
- Но сыр мне нравится.
- Ладно, сыр так сыр. Три килограмма довольно тебе?
Я подумала и начала торговаться:
- Лучше четыре, ведь бабушка тоже с нами заснет, ведь правда?
- Да, она тоже. Только она заведет будильник и встанет посреди января, чтобы покормить синичек. А то ведь они погибнут, без людей. Она встанет, проверит, спим мы или нет, расчешет тебя, чтобы у тебя не было колтунов в волосах, когда ты проснешься весной, возьмет сечек и раскидает по всему городу, представляешь? Чтобы все птицы были сыты.
Тогда мне стало страшно, что бабушка будет совсем одна посреди снега, в тулупе, каком-нибудь старом ватнике, как полярник. Я подумала, что это жестоко, и попыталась вклиниться в твою фантазию своими придумками-закупорками, закупоривающими одиночество по всей земле. Я начала что-то добавлять и почти уже добилась присутствия некоего дворника Иннокентия в твоей медвежьей фантазии, который бы помогал бабушке с синицами, но ты разнес мои дилетантские придумки в пух и прах. Вот что ты сказал:
- Нет, бабушке надо побыть одной. Всем надо иногда оставаться в одиночестве.
- Зачем, Миша, зачем? Вот мне совершенно не хочется этого, честно!
- А ты потерпи лет пять.
- Не-хочу-не-хочу-не-хочу! А хочу на обед клубничное мороженое!
- Где-то я уже это слышал.
- А вот ни за что не догадаешься, откуда это! Ха!
- Да я не очень и хотел.
Ты поднялся, «посадил» шишку на могилке у своего коралла и сказал:
- Домой пора.
- Ага.
Знаешь, я не понимаю, почему ты стал настолько чужим, прошло ведь всего несколько лет. Не достучаться до тебя – вот насколько ты далек. Не знаю, почему ты никак не пристроишься, почему не найдешь своего места в свои двадцать с небольшим, а только мечешься от человека к человеку. Но у меня есть память о тебе прежнем, и этого довольно с меня, как довольно трех килограммов сыра. Четырех мне не нужно, это я зря тогда намечтала. Где ты теперь? И сам не знаешь, должно быть. Брат – такое холодное, твердое слово с тремя четвертями согласных. Не буду, не буду так тебя звать.
«Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
Канделябры…» -
Это ведь о тебе, Миша, не правда ли?
Сачёва Анастасия, 16 лет, Самара
Рейтинг: 2
Комментарии ВКонтакте
Комментарии
Добавить сообщение
Связаться с фондом
Вход
Помощь проекту
Сделать пожертвование через систeму элeктронных пeрeводов Яndex Деньги на кошeлёк: 41001771973652 |